Главная > Переписка > Часть I > 1818-1819 год > Жану Батисту Пьерре


Жану Батисту Пьерре

22 сентября 1819
(Почтовый штемпель)

Пребывая в неуверенности, дорогой мой друг, дождусь ли от тебя ответа на то «не письмо», что я тебе отослал, я все-таки решился выразить на этом листке все, что придет мне на ум, — словно я с тобой говорю. Я очень скоро заметил, что тебя нет со мной: не знаю уже, на кого кинуться, чтобы высказать то, что у меня накопилось; это не означает, будто мне и впрямь есть что высказать и что я действительно собираюсь высказать нечто. Но ты же знаешь: когда мы вместе, мы взглянем друг на друга — и этого довольно, это и есть разговор. Письмо в этом смысле представляет некоторые неудобства: как бы твердо я ни внушил себе, что говорю с тобой, все же вообразить, что я тебя вижу, мне не удается. Что у тебя новенького? Разумеется, ничего. Мне кажется, что со времени нашего расставания ты успел узнать много всякой всячины, что ты вырос, да мало ли что еще! Быть может, когда я уехал в деревню, ты позавидовал моей участи. Увы! Скука преследует нас везде. Я по-настоящему счастлив здесь, только когда пишу тебе или, к примеру, Феликсу, занимаюсь либо читаю. Разумеется, вряд ли стоило тащиться за сто двадцать лье ради подобных удовольствий. Правда, хочется мне того или нет, я дышу здесь чистым, свежим воздухом, быть может даже слишком свежим: чувствую себя хуже, чем надеялся. Охота оказалась решительно не подходящим для меня занятием. Когда я что-нибудь подстрелю, мне это весьма нравится, и несколько мгновений я — воплощенный задор; многочасовой усталости как не бывало. Но зато когда волочишь на себе тяжелое неудобное ружье и продираешься сквозь колючий кустарник, а ветки хлещут по лицу, распаханная земля забивается в башмаки и налипает на них подобием свинцовых подошв, когда тащишься по винограднику, спотыкаясь о переплетенные лозы, которые мешают идти, — все это несносно. И вот еще одно, по-моему, самое обременительное неудобство, которое мне досаждает. Дело в том, что бесконечными часами приходится принуждать свой мозг к одному и тому же: как бы обнаружить дичь. Малейшая оплошность, мимолетная рассеянность губят плоды бесконечного ожидания и осторожности; дичь ускользает, проворно пользуясь небрежностью охотника, который, выпучив потускневшие глаза и разинув рот, застывает в замешательстве, потому что возможность упущена. За это, как я уже сказал, во многом вознаграждают охотничья удача, восход солнца, счастье видеть наконец вместо грязного, мощенного булыжником города — деревья, цветы и радующие взгляд равнины. Если бы рядом со мной был друг, например ты, все изменилось бы: я не один рыскал бы за дичью, а с тобой. Упустив зайца, мы находили бы утешение в прекрасных разговорах и не менее прекрасных занятиях: ты же знаешь, что общество друг друга легко и просто сулит нам Бессмертие.

Поверишь ли, я осмелел настолько, что начал писать стихи, 1 более того, оказался способен понять, что это не просто занятно, но и куда занятнее всего остального. Творцы — счастливейшие из людей. Я часто тебе это повторял и сегодня убежден в этом, как никогда. Вот что я разумею под счастьем, которое им приписываю: им куда чаще, чем остальным смертным, удается до известной степени заполнить ужасную пустоту души человеческой, а эта пустота, по-моему, соотносится со счастьем, как сумерки с солнцем. В человеческом сердце есть некое бесконечно деятельное начало, своего рода канцер, которому необходимо пожирать это сердце, вампир, который сосет его и никогда не утоляет жажды. Я хочу читать, я читаю; передо мной страница, но я уже стремлюсь к следующей; вот и она; вот я уже добрался до столь вожделенного конца — теперь я хотел бы, чтобы книга началась сначала. Я хочу в деревню; на моей узкой улочке, где мне видна лишь узкая полоска небесной лазури между крышами, я с восторгом представляю себе свободный, чистый горизонт, ворота рассвета, золотое огнистое солнце, которое озарит только для меня реки без набережных, леса, неподстриженные деревья, луга и поля; но когда я в деревне, что-то мешает мне наслаждаться всем этим в полной мере, а может быть, наслаждения мне недостаточно; я мечусь и жажду новизны. Но если я владею даром изображения, в особенности словесного, — о, тогда все эти богатства мои, мой мозг вместит их все. Я вызову из прошлого дивные воспоминания; в мыслях я наслажусь и дружбой, и любовью; в одиночестве у меня найдутся очаровательные спутники и собеседники; окруженный докучной толпой, удалюсь в храм, стены которого сомкнутся перед всякой пошлостью и несостоятельностью. Всякий раз, когда я удалюсь в это святилище, я обрету там одни наслаждения, в отличие от большинства людей, которых, стоит им углубиться в себя, ждут лишь немые упреки в умственной лени. Именно в этом черпаешь силу, чтобы примириться с возможностью долгой и горестной жизни, а также безвременной смерти. Ведь сердце, погруженное в это совершенно нематериальное счастье, не может поверить, что душа смертна. Полная смерть немыслима для гениев, столь ярко пылающих пламенем жизни, которое они сообщают всему, с чем соприкасаются. Будь это не так, юный Андре Шенье, незаслуженно скошенный смертью, когда он был еще в цвету и прежде чем сокровища его воображения раскрылись и принесли плоды, умер бы весь, и подлый нож, отрубивший ему голову, пустил бы на ветер столь плодотворное воображение и столь деятельную душу! Так же провидение, равно заботливо вскармливающее и воронов, и лягушек, обошлось и с Tacco. Видя его гениальность, оно осудило его на нищую, страдальческую жизнь. Оно поддержало его в тяжких испытаниях лишь любовью к славе и надеждой на земную славу, и, когда жизнь его истекла, рука Tacco иссохла прежде, чем прикоснуться к капитолийскому лавру, а чело остыло, не увенчанное венком. Неужели ты при твоей-то доброте полагаешь, что таких людей не ждет награда? Лишь у крезов, у чванных толстобрюхих глупцов жизнь переходит в тление, вернее сказать, им уготован ад, если есть на свете справедливость, a Tacco уготован сладостный рай, где рассеиваются печали, где есть лишь упоительные страсти, где избранной душе дается умиротворение; в этом раю можно насыщаться поэзией, впитывать ее всем существом, потому что нам ведь дано питать поэзией только дух. Сдается мне, что эта моя идея выглядит как-то странно и постичь ее, пожалуй, не так-то просто; попробую растолковать, что именно подразумеваю под этой диковинной амброзией. Ну, как тебе моя филиппика? Не кажется ли тебе по тому, как пылко я поднялся на защиту поэтов, что я и сам уже стал одним из них и тоже надеюсь на местечко в этом не слишком-то католическом раю? Мне очень не терпится, помимо множества прочих книг, в которые я надеюсь окунуться в Париже, прочесть и ваш с Бауром «Иерусалим». 2 С меньшим нетерпением, чем предполагал, жду я новой встречи с Салоном: к несчастью, я настолько томился всякий раз, когда посещал его, что подвергал опасности свои душевные силы, и потому, раз мне уже положено увидеть его опять, жду этого события равнодушно. Буду рад, если ты мне сообщишь, продлевают ли его и до какого числа. А главное, буду рад и счастлив, если ты втиснешь в свое письмо еще больше строк, чем я, и выскажешь, выскажешь, выскажешь мне весь мир своей души, все, что касается тебя и твоего здоровья. От этого предмета мысли мои отвращаются, как от некоего чудища. Слишком хорошо я знаю, как тяжко тебе ограничиваться столь сдержанным образом жизни. Во имя дружбы умоляю, береги себя, работай как можно меньше. Ты лишен малейших развлечений; к несчастью, они тебе необходимы; не льщу себя мыслью, что я доставляю их тебе, но мы хотя бы разделяем невзгоды друг друга, и это — главное обстоятельство, влекущее меня к тебе. Я не написал еще нашему милому Феликсу. Мы поступили глупо, не условившись заранее о том, кто кому первый напишет, и, по всей видимости, наши письма встретятся в пути, а это на корню губит всякую переписку, тем более что ей и так суждено ограничиться тремя-четырьмя письмами с каждой стороны.

После твоего письма

Вижу, что не ошибся: только что прочитал твое письмо и отвечаю на него. <...> Удивляюсь, что ты так отчаиваешься, обнаружив в себе начатки лености: это ведь вполне естественно для тех, кто не упражняется и не может упражняться, не имея точки опоры, чтобы начать и войти в ритм работы. Но ты забыл, что скоро мы возобновим наши совместные труды. Из того, что я написал ранее, ты, вероятно, понял, что я настроен более чем решительно; надеюсь, стоит тебе увидеть перед глазами образец и почувствовать, что завтра тебе волей-неволей придется ему следовать, — и леность постепенно уступит место трудолюбию. Я печалюсь лишь о том, что здоровье твое по-прежнему шатко и заботы об отце препятствуют твоим занятиям. Но, если уж отбросить эту мысль, неужели ты надеешься на такое счастье — мгновенно развив свой талант, наслаждаться как им, так, в еще большей мере, здоровьем? Возможно, тебя еще помучают прежние привычки. Но как быстро приучишься ты каждое мгновение жизни отдавать самым пленительным занятиям на свете! Если себя я считаю образцом здравомыслия и твердой нравственности, то Феликс служит нам образцом постоянства и усердия. Вот уж кто прекрасен душою, и я горжусь им... Я надеялся дописать тебе еще один листок и еще кое-что рассказать; но надо написать и Пирону, а между тем я должен отослать пакет с письмами завтра утром, и потому обстоятельства властно вынуждают меня сократиться. Предмет, о котором я хотел с тобой по рассуждать, это новые затруднения, кои, по-видимому, доставил тебе некий живот. 3 Напиши мне, что новенького, если есть о чем: как в конце концов отнеслась ко всему этому крестная и что говорит отец. Наверное, это весьма заметно, и тебе не миновать хлопот.

А жизнь Tacco очень интересна, не так ли? Как несчастлив был этот человек! Как негодуешь на его недостойных покровителей, которые притесняли его, якобы защищая от недругов, и отбирали его драгоценные рукописи! Как много слез, должно быть, пролил он от ярости и негодования, когда его ославили сумасшедшим, не способным более к творчеству, чтобы окончательно отобрать у него его труды! Сколько раз, быть может, бился он головой о прутья гнусной решетки, думая о низости человеческой и виня ту, которую обессмертил своей любовью, хотя у нее нашлось для него так мало нежности! Как снедала его медленная лихорадка! Как томительно, наверно, тянулись его дни, как горестно и теперь представлять эти дни, бесплодно сгинувшие в палате сумасшедшего дома! Я плачу, когда читаю его жизнеописание; глаза мне застилает ярость, зубы непроизвольно стискиваются от негодования. Мне так жаль, что я не могу прочесть прекрасную элегию лорда Байрона, 4 да — прекрасную, потому что он наделен столь пламенной душой и сюжет так ему под стать, что он наверняка уловил самое главное. Мне удалось подметить лишь отдельные черты. Напиши мне, что ты об этом думаешь и какое впечатление все это на тебя произвело. Прощай, славный мой и милый друг. Нежно тебя обнимаю.

Эжен Делакруа


1 В «Gazette des Веаuх-Arts» (1927, №1, p. 149) опубликованы некоторые из этих поэтических опытов, ничего не добавляющих к славе Делакруа.
2 «Освобожденный Иерусалим» Тассо в переводе Баур-Лормиана вышел в свет в 1795 г. В 1819 г. появилось новое издание, переработанное с участием Пьерре.
3 Любовница Пьерре была беременна; позже он на ней женился.
4 Делакруа работал над этим сюжетом в 1824 и 1825 гг. (Робо, 88 и 135).

Предыдущее письмо.

Следующее письмо.


Бегство Энея из Трои. Картина Федерико Бароччи

Лимб (роспись купола)

Эжен Делакруа. Констебля Бурбонвона мучает совесть. (Набросок)






Перепечатка и использование материалов допускается с условием размещения ссылки Эжен Делакруа. Сайт художника.